Живопись великих художников — Амедео Модильяни

Амедео Модильяни

ЗВЕЗДА И СМЕРТЬ Амедео Модильяни.

Из книги «Стихи о канунах». 1915 г. Большой Еврейский, как зовут этот музей в Америке, был на осадном положении. Змеистая, в три или четыре ряда очередь, опоясывая квартал, подбиралась к заветным тяжелым дверям великолепного здания: в музее открылась выставка работ великого, нет, одного из величайших, гением осиянных художников всех времен и народов – Амедео Модильяни.
Это не просто замечательная выставка, это воистину уникальная, обширнейшая, всеохватывающая экспозиция шедевров Модильяни, какой, по сути, в музейной практике еще не было: более сотни живописных полотен, рисунков и скульптур из музеев Италии, Америки, Франции, Японии, Англии, Израиля, Бельгии, Канады, Германии, Австралии, Дании, Бразилии, из множества частных коллекций. Собрано самое лучшее и интересное, определяющее все этапы творчества гениального мастера. Представьте себе масштабы исследовательской и подготовительной работы, кропотливейшего труда профессионалов и вложенных в нее огромных средств.
Cвоей судьбой, темпераментом, накалом своего таланта, обаянием личности Амедео Модильяни будто специально был создан небесами для того, чтобы имя его и его жизнь, даже через десятилетия после смерти, окружены, оплетены были легендами.

Хаим Сутин
Цель нынешней выставки – не только поведать о творчестве Модильяни, показать его во всей полноте. Тут попадание снайперское. Но еще – рассказать о жизни и страшном конце гениального мастера, какими они были в суровой и трагической действительности, без бесчисленных, выхваченных из контекста бытия художника подробностей, а то и просто выдумок всяческих, порой случайных «воспоминателей», что и вылилось на страницы книг, журналов, газет, даже научных трудов. Экспозиция так и называется: Beyond the Myth – «По ту сторону мифа». Но, наверно, правильнее было бы перевести: «За частоколом мифов». Образ художника постарались воссоздать сквозь призму всего им созданного, потому что его судьба и живопись были проникнуты единым смыслом, связаны столь тесно, что разделить их невозможно.
А благодаря многочисленным книгам, статьям и фильмам (из которых единственно стоящим был тот, в котором играл незабвенный Жерар Филип, у кого хватило души и таланта «задуматься над петлями чужой для него дороги») и создалась легенда о голодном, вечно пьяном художнике, истинном представителе богемы, который в редкие часы между попойками писал своеобразные портреты, умер в нищете, а после смерти стал знаменит.
«Все здесь правда и все здесь ложь, – писал долго живший в Париже, близко знавший Моди, как называли Амедео, часто с ним общавшийся и бывший его другом Илья Эренбург. – Правда, что Модильяни голодал, пил, глотал зернышки гашиша. Но объяснялось это вовсе не любовью к распутству или к искусственному раю. Ему вовсе не хотелось голодать, и он не искал мученичества. Может быть, больше других он был создан для счастья… Конечно, он мог бы писать портреты (и модные пейзажики, натюрморты), которые нравились бы и критикам, и заказчикам; у него были бы деньги, хорошая мастерская, признание. Но Модильяни не умел ни лгать, ни приспосабливаться; все встречавшиеся с ним знают, что он был очень прямым и гордым».

Макс Жакоб
Он никогда не позволял себя оскорблять. Очень остро переживал свое еврейство, не отрекаясь, а самоутверждаясь. Представлялся всегда одинаково: «Модильяни. Еврей». Однажды, ответив резко на издевательский выпад, сказал: «Обидно, что мажешь кистью, – ведь еще триста лет придется бить морду». А лет-то прошло пока даже меньше сотни. Моди (трагическое совпадение: на парижском арго слово «моди» означает «проклятый судьбой») мысленно сравнивал себя с бодлеровским альбатросом, над которым потешается грубая матросня: «Крылатый путник жалок на земле». Он и был этим крылатым путником. Начитан был невероятно: получил образование не только художественное, но и хорошо знал литературу, историю, часами мог читать на память стихи, преклонялся перед Данте. Наверное, это один из кирпичиков в поэтической кладке его живописи.

Он очень много работал. Чтобы оставить такое наследие, чтобы создать такой пантеон шедевров, нужны были часы и часы у мольберта, трудиться надо было не покладая рук, да и голову имея свежую и душу распахнутую, потому что модели свои он будто просвечивал, рассказывая о них все. Это не только ставит под сомнение легенду о вечном пьянице и бродяжке, но опровергает ее. Был Модильяни не просто очень хорошим портретистом, он был воистину гениальным психологом и аналитиком, к тому же провидцем – в целой череде написанных им портретов буквально предсказана судьба тех, кого он писал.
Пабло Пикассо. Прежде всего, значительность личности, яркая индивидуальность, острота мысли. Но и эгоизм, эгоцентризм даже, какие-то шрамы на той особой части человеческой сущности (или души?), которая зовется порядочностью. У самого-то Моди тут проколов не было совсем, предательства, пусть самого малого, не допускал и не терпел.

Пабло Пикассо
Леопольд Зборовский. Он был поэтом, и именно это хотел подчеркнуть Модильяни. Юный, романтичный, добрый… Но два разных глаза – две стороны натуры, как у двуликого Януса. В другом портрете Зборовского интимность и лиричность уступали место удивлению: художник разглядел, как вдруг на глазах поэт становился суше, жестче, деловитей. Деформация характера? Или его проявление?
Диего Ривера. Человек-глыба, олицетворенная мощь: характера, таланта, страстей. Это еще до всемирной славы, до буйной любви к Фриде Кало, до бессчетных измен, схождений-расхождений, горестей и потерь.

Все, как на магической карте, – в его лице.
Совершенно потрясающий портрет Жана Кокто, во всех своих ипостасях талантливого художника, поэта, писателя, философа, режиссера, дэнди… Подчеркнутая элегантность, изломанная линия бровей, изыск мысли, легкое презрение к миру… И трагическое осознание своей выброшенности из общего потока, обостренной способности женщину понять, но невозможность ее любить, обида на судьбу, сотворившую его вот таким. Изгоем. (В ту пору геи на митинги еще не ходили и об исключительности своей не заявляли.)
Иронично улыбающийся большой поэт и писатель Макс Жакоб. Но за иронией – застенчивость, ранимость, неуверенность в себе, а легендарная беспристрастность Жакоба в оценке людей и их деяний – где-то на втором плане. Модильяни интуитивно провидел страшный конец товарища: четверть века спустя, в 1943-м, во время немецкой оккупации их друг, замечательный художник Хаим Сутин спасался в деревне, но вмешался тяжелый приступ мучавшей его язвы желудка. Сутина привезли в Париж, где спасти его не удалось. Покойного положили в гроб, спешно сделанный для него Пикассо, который все умел – руки были золотые. Хоронили тайно, ночью, втроем: Пикассо, Кокто, Жакоб. Сами вырыли яму, опустили гроб, закопали. Разошлись по одному. Жакоба, уже рядом с убежищем, где он прятался, схватили. Он погиб в концлагере. Сбылось предначертанное, так точно угаданное Модильяни.

Жанна Эбютерн
Как предугадал он, каким ухабистым и тяжким будет путь к звездам и как ужасны будут последние дни Сутина, художника самобытного, одареннейшего, но бывшего до конца дней апологетом одиночества, отчаяния, безнадежности, не умевшего радоваться, всегда мечущегося, несчастного, так и оставшегося местечковым затравленным дурачком, даже в яростной удаче чувствовавшим себя неудачником? Все это и его вечную растерянность, неумение постоять за себя, и его будущую славу тоже показал в портрете-исследовании Модильяни. Именно он, всегда и всем помогавший Моди, подобрал кое-как доехавшего на деньги одного доброхота до Парижа оголодавшего безъязыкого мальчишку-художника из маленьких белорусских Смиловичей. Это он делился с ним последним куском, учил его. Это он привел Сутина в ля Руш, в «Улей». Тогда судьба собрала в каком-то нелепом, разделенном на напоминающие соты отсеки пятиугольном строении буйную ватагу молодых бунтарей – художников, поэтов, писателей, в большинстве своем дерзко талантливых, новаторов, сотворивших, по сути, искусство XX века: Шагал, Модильяни, Эренбург, Маневич, Сандрар, Жакоб, Цадкин, Штеренберг, Леже, Делано, Альтман, Мещанинов… Почти все из России или Украины, Белоруссии, Польши. «Махмадим», т. е. «блестящие», называли они себя. Мальчики знали себе цену. Какие портреты! И какие люди!
Леон Инденбаум, тоже бывший «пчелкой» из «Улья», издавал популярный в художественной и литературной среде журнал «Махмадим» на французском и идише. В журнале сотрудничал и приехавший вместе с Сутиным художник Михаил Кикоин (брат выдающегося физика, академика Исаака Кикоина). Моди был, наверно, самым образованным (у него была хорошая школа), щедро делился знаниями со своими товарищами, чьи великолепные портреты составили ядро портретной галереи Модильяни и кого мы знаем, как говорится, в лицо именно благодаря портретам, созданным Моди.

Они очень разные, эти портреты, но их объединяет не манера, не внешние приемы письма, а мироощущение художника. «Его холсты не случайные видения – это мир, осознанный художником, обладавшим необычайным сочетанием детскости и мудрости». Под словом «детскость» Эренбург понимал не инфантильность, не банальное неумение, не нарочитый примитивизм, а свежесть восприятия, непосредственность, внутреннюю чистоту.
Модильяни творил в годы самых смелых дерзаний, во время рождения новых стилей, новой, если хотите, идеологии искусства. И в среде носителей всех этих новшеств. Но он не примкнул ни к одному из новых течений, не стал ни кубистом, ни футуристом, не внял призывам провозвестников новорожденного экспрессионизма. Он был сам по себе, он был Модильяни. Всегда незримо присутствующий в каждом из портретов, в которых глубинно раскрыт характер и движение чувств модели, только ей свойственные черты, и где живет художник с его поэтической душой, мягкой жалостью к людям и неуверенностью в завтрашнем дне. Он, всегда и сразу узнаваемый, совершенно самостоятельно развил свою неподражаемую творческую манеру, свои индивидуальные живописные каноны, которые углублял и совершенствовал всю свою короткую жизнь.
А находился ли он под чьим-то влиянием? Категорическое «нет» неуместно по отношению к любому, даже наиталантливейшему художнику: влияние времени, учителей, окружения – неизбежно. Время гудело, как басовая струна: сумасшедшие послереволюционные, предвоенные годы, потом война – бешеное напряжение, сплав ненависти, страха, крови, смерти… Могло ли такое время не давить на художника, который и сам-то был, как оголенный нерв? Хотя его живописи тема войны не затронула совсем. А можно ли абстрагироваться от влияния тех, кто тебя окружает, чьи речи ты слышишь, чьи работы видишь, чьи мысли читаешь?
С художниками «Улья» он общался едва ли не каждый день, да и мало кто из парижских заводил искусства там не бывал. А «Ротонда», знаменитое кафе, ставшее художественно-поэтическим штабом? Пикассо, Леже, Аполлинер, Сандрар, Кокто, конечно же, Джакометти, стояли плечом к плечу с Моди, который стал символом парижской художественной богемы тех лет.
Учителя? В широком смысле, разумеется, ими были и те, у кого учился, и те, кого учителями почитал. Был поначалу под сильным влиянием Гогена, потом Сезанна, но сделал из их художественного опыта свои собственные выводы. И всегда жила в нем память о мастерах Возрождения – Боттичелли, Гирландайо, Тициане, память о родной Тоскане.

Он родился в Ливорно, в интеллигентной светской еврейской семье, прежде богатой, но разорившейся, не чуждой тяги к фрондерству. Старший брат так и увяз в политических интригах. Отец был из сефардов, не пожелавших принять христианство и изгнанных из Испании, а по материнской линии, согласно семейному преданию, род их восходил к семейству, из которого вышел Святой Франциск Ассизский – масштабная историческая, к тому же харизматическая личность, истинно великий человек. Сын француженки и еврея из купеческой семьи, крещенный в отрочестве, он был выдающимся богословом, философом и поэтом, блистательным, буквально завораживавшим слушателей оратором, проповедовавшим простоту жизненного уклада, уважение ко всем людям независимо от социального положения, истинную, а не показную справедливость. Свои проповеди он подкрепил собственным примером: роздал состояние и ушел жить в пещеру. У него было множество последователей. Он похоронен в великолепном древнем соборе-базилике Святого Франциска в Ассизи. Во время оккупации Италии немецкими нацистами монахи-францисканцы под гробницей Святого Франциска, в низком помещении, где в средневековье проходили тайные совещания капитула, прятали всех евреев Ассизи – около 300 человек. Ни один из них не погиб – не выдали никого.

Анна Ахматова
Конечно же, Модильяни бывал в овеянной легендами базилике и прекрасно знал потрясающие росписи Джотто, великого революционера итальянской живописи начала XIV века, едва ли не первым сумевшего придать фигурам объемность и создать впечатление пространства, углубиться в психологический анализ личности, – «Поцелуй Иуды», «Рай», но особенно «Рождество» и «Оплакивание», и материнская нежность и глубокое горе Марии не могли не оставить след в душе и памяти юного Амедео.
Разумеется, ни о какой параллели и речи быть не может, но все же отсвет итальянской живописи раннего Возрождения и фресок Джотто в том числе можно увидеть в поразительных женских портретах Модильяни. Если вглядеться.

Женщины Модильяни – тема особая, целая область искусствоведения, некая тайна великого художника, которую разгадать до конца так и не удалось. Тем более, что каждый подходит к решению этой задачи по-своему. Сдержанно, но удивительно верно передает художник душевное состояние своих моделей, как правило, исполненных благородного достоинства и духовной красоты. И все они наделены индивидуальностью, причем это достигнуто чрезвычайно скупыми, но точными художественными средствами: легким наклоном головы модели, изменением положения рук, линии носа, очертания рта – чувственного, ироничного или угрюмого. И миндалевидные глаза. В них – глубинность души, некая мера равнодушия, накал отчаяния, по каплям собранная гордость. И знаменитая лебединая шея Модильяни – примета этой гордости, знак вознесенности.
В глазах – почти всегда – ожидание любви, тоска и усталость. Вот как у польки Лунии Чеховской, у шведской студентки Торы Клинковсторм, юной и романтичной, как у безвестной еврейки на одном из ранних портретов… Вот любившая и опекавшая Сутина суровая Полетт Журден, секретарша Зборовского. Его жена Ханка. К ней отношение особо уважительное, хотя и подчеркнуты ее холодность и отстраненность. Она оперлась на диванный валик, изящна и аристократична. В портретах Ханки Зборовской чувствуется некоторое влияние итальянских маньеристов XVI века. Эльвиру, по прозвищу Кики, знал весь Париж. Как и многие, Модильяни увлекся прелестной натурщицей, но сердца ей не отдал, хоть и слыла она пожирательницей мужских сердец: Кислинг едва не сошел из-за нее с ума, а Паскин, ко всеобщему изумлению, на ней женился. Ханна Орлофф – значительный скульптор и значительная личность. Кстати, она откровенно подражала Модильяни, заимствуя линию, вытянутый овал лица, удлиненность носа и шеи. Елена Поволоцкая смотрит на нас внимательно и недобро. Английскую журналистку, сверх меры наделенную апломбом Беатрис Хэстингс, рисовал и писал Модильяни много раз. Она была его подругой и любовницей, одной из немногих, надолго завоевавших его внимание. Бытует легенда, что на какой-то вечеринке Моди, увидев зарекомендовавшую себя недотрогой Беатрис, подошел к ней, взял за руку и сказал – не с вопросительной, а с утвердительной интонацией: «Пойдем». Этого оказалось достаточно.

Шел 1915 год. Художник был очень красив, элегантен, воспитан. «У него была голова Антиноя и глаза с золотыми искрами, он был совершенно не похож ни на кого на свете», – таким увидела его Анна Ахматова, приехавшая в Париж в 1911-м. Любовь! Вспыхнувшая моментально и ярко. Оба умели любить только так, исчерпывая себя до дна, со всей отпущенной им природой страстью. Оба были очень молоды. Как много значила для Ахматовой эта встреча, можно судить по тому, что до последних дней над ее постелью висел карандашный портрет ее, двадцатилетней, сделанный тогда Модильяни. И в нем, и еще в одном рисунке – линией в профиль – вся она, та, что «держит молнии в руке» И будущая ее слава, и многосложность, многотрудность ее жизни, и истовое служение поэзии – священному ремеслу.

На выставке в Еврейском музее, кроме этого профильного рисунка, еще два: обнаженная Анна, лежащая ничком. На одном из набросков к возлюбленной подходит сам художник. Именно эти рисунки и стали точкой отсчета череды шедевров Модильяни, его знаменитых «ню». Их больше двух дюжин, они были представлены на организованной Зборовским единственной парижской персональной выставке Модильяни в декабре 1917-го, вызвавшей скандал и закрытой полицией. Парадокс: ведь изобразительное искусство подарило миру множество обнаженных женщин – и в скульптуре, и в живописи.
В «ню» Модильяни – и чистота, и грация, и пьянящая сексуальность. Звонкие, яркие, насыщенные краски, сами по себе уже несущие заряд эротичности. На сегодняшней выставке картин пять. Лучших. Им отдан большой зал, но даже в этом зале им тесно. Не из-за толпы даже – просто слишком много волнующих чувств и нервной, драматичной чувственности.
Не знаю, отнести ли к этой серии предшественниц «ню» Модильяни, его кариатид. Удивительные рисунки: в них все о женщине – желание любви, отданность ей, невероятная преданность, безумная жажда счастья, способность вынести на своих плечах все невзгоды, все трудности, все, даже самые страшные, несчастья.

Она была подобна кариатидам – главная женщина его жизни, его Жанна. Она вынесла то, что вынести, наверное, было невозможно, – нищету, сопротивление семьи, все усугубляющиеся пьянство, странности и болезнь любимого. Любимого до беспамятства. Которому прощалось все. Любить (так любить!) и прощать – это ведь дано не всякому. Все это отразил Моди в своих очень разных портретах Жанны.
С Жанной Эбютерн Модильяни познакомился в художественной Академии Коларосси, студенткой которой она была. Маленькая девятнадцатилетняя девушка со светящимся личиком и удивительными, отливающими золотом волосами сразу обратила на себя внимание. Ее особость и тонкость души, просыпающаяся женственность и та жертвенность, которая сразу стала внятна художнику, заставили его взглянуть на нее по-особому. Вскоре она стала его возлюбленной, а, по сути – женой, – хоть и неофициальной, но разделившей с ним все трудности, мытарства и невзгоды его неустроенной жизни. Родился ребенок, но даже любовь к дочери не изменила Моди. То, что безропотно вытерпела Жанна, требовало не терпения даже, а героизма.

Портрет Жанны Эбютерн на фоне дверей – одна из последних, а возможно, самая последняя работа Модильяни. Одухотворенность женского образа достигает в этом портрете небывалых высот. Страдающая, но терпеливо несущая свой крест хрупкая беременная женщина изображена с глубоким состраданием к ее обреченности, с огромной любовью и теплотой.
Он был уже смертельно болен, но все еще пытался куда-то идти, что-то искать. В конце января 1920 года его подобрали на улице и отвезли в Шаритэ, больницу для бедных, где следующим утром он умер. Что его убило? Туберкулезный менингит, значившийся в документах, след истерзавших его в детстве плеврита, туберкулеза, тяжелейшей депрессии после смерти воспитавшего его деда, долгая мучительная болезнь почек, обостренная пьянством, – или нищета, безнадежность и трагическое непонимание?

А слава пришла буквально на следующий день после смерти. Похороны были многолюднейшими. Казалось, весь Париж знал и любил творчество Моди. (Вот если бы при жизни!) Хоронили на Пер-Лашез. У гроба стояли Пикассо, Леже, Сутин, Бранкузи, Кислинг, Жакоб, Северини, Дерен, Липшиц, Вламинк, Зборовский и многие другие – элита художественного Парижа. Всех удивило отсутствие Жанны. Они не знали, что, попрощавшись в больнице с покинувшим ее любимым, Жанна вернулась в дом родителей и на рассвете выбросилась из окна пятого этажа. Вместе с нею погиб неродившийся ребенок.

Двухлетнюю старшую дочку взяла к себе во Флоренцию сестра Моди, Маргарита. Малышка выросла, стала писательницей. Ее книга об отце «Человек и миф» интересна чрезвычайно. А Жанну похоронили на маленьком кладбище за городом, и лишь десять лет спустя семья Эбютерн дала разрешение перенести ее прах в могилу Модильяни.
Теперь они были снова вместе. Навсегда. Вне реальности, которую Модильяни пытался обойти стороной, но которая находила и догоняла его.

«Это был звездный мальчик, для которого реальность просто не существовала», – писал о нем Зборовский. Но его гений и его слава реальны. Они подарили Модильяни вечность.

Маргарита Шкляревская-Кручкова

Воспоминания Анны Ахматовой о Модильяни

АМЕДЕО МОДИЛЬЯНИ
Я очень верю тем, кто описывает его не таким, каким я его знала, и вот почему. Во-первых, я могла знать только какую-то одну сторону его сущности (сияющую) — ведь я просто была чужая, вероятно, в свою очередь, не очень понятная двадцатилетняя женщина, иностранка; во-вторых, я сама заметила в нем большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как-то потемнел и осунулся.
В 10-м году я видела его чрезвычайно редко, всего несколько раз. Тем не менее он всю зиму писал мне. Что он сочинял стихи, он мне не сказал.
Как я теперь понимаю, его больше всего поразило во мне свойство угадывать мысли, видеть чужие сны и прочие мелочи, к которым знающие меня давно привыкли. Он все повторял: «On communique». Часто говорил: «Il n у a que vous pour realiser cela».
Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь: все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его — очень короткой, моей — очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Модильяни только искрилось сквозь какой-то мрак. Он был совсем не похож ни на кого на свете. Голос его как-то навсегда остался в памяти. Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания.
Жил он тогда (в 1911 году) в Impasse Falguiere. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом.
Он казался мне окруженным плотным кольцом одиночества. Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки. Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах. Очевидной подруги жизни у него тогда не было. Он никогда не рассказывал новелл о предыдущей влюбленности (что, увы, делают все). Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа.
В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской, в пустынном тупике был слышен стук его молоточка. Стены его мастерской были увешаны портретами невероятной длины (как мне теперь кажется — от пола до потолка) . Воспроизведения их я не видела — уцелели ли они? Скульптуру свою он называл la chose (вещь) — она была выставлена, кажется, у Independants в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на нее, но не подошел ко мне на выставке, потому что я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография с этой вещи.
В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют Periode negre.
Он говорил: «Les bijoux doivent etre sauvages» (по поводу моих африканских бус), и рисовал меня в них. Водил меня смотреть le vieux Paris derriere le Pantheon ночью при луне. Хорошо знал город, но все-таки мы один раз заблудились. Он сказал: «J ai oublie qu il у a une ile an milieu». Это он показал мне настоящий Париж.
По поводу Венеры Милосской говорил, что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях.
В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь, около дремал le vieux palais a l Italienne, а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи.
Я читала в какой-то американской монографии, что, вероятно, большое влияние на Модильяни оказала Беатриса X., та самая, которая называет его «perle et pourceau». Могу и считаю необходимым засвидетельствовать, что ровно таким же просвещенным Модильяни был уже задолго до знакомства с Беатрисой X., т. е. в 10-м году. И едва ли дама, которая называет великого художника поросенком, может кого-нибудь просветить.
Люди старше нас показывали, по какой аллее Люксембургского сада Верлен, с оравой почитателей, из «своего кафе», где он ежедневно витийствовал, шел в «свой ресторан» обедать. Но в 1911 году по этой аллее шел не Верлен, а высокий господин в безукоризненном сюртуке, в цилиндре, с ленточкой «Почетного легиона»,- а соседи шептались: «Анри де Ренье!»
Для нас обоих это имя никак не звучало. Об Анатоле Франсе Модильяни (как, впрочем, и другие просвещенные парижане) не хотел и слышать. Радовался, что и я его тоже не любила. А Верлен в Люксембургском саду существовал только в виде памятника, который был открыт в том же году. Да, про Гюго Модильяни просто сказал: «Mais Hugo – c est declamatoire?»
Как-то раз мы, вероятно, плохо сговорились, и я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла.
Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у него. Я объяснила, как было дело. «Не может быть,- они так красиво лежали…»
Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами.
То, чем был тогда Париж, уже в начале 20-х годов называлось «vieux Paris» или «Paris avant guerre». Еще во множестве процветали фиакры. У кучеров были свои кабачки, которые назывались «Au rendez-vous des cochers», и еще живы были мои молодые современники, вскоре погибшие на Марне и под Верденом. Все левые художники, кроме Модильяни, были признаны. Пикассо был столь же знаменит, как сегодня, но тогда говорили «Пикассо и Брак». Ида Рубинштейн играла Шехерезаду, становились изящной традицией дягилевские Ballets Russes (Стравинский, Нижинский, Павлова, Карсавина, Бакст).
Мы знаем теперь, что судьба Стравинского тоже не осталась прикованной к 10-м годам, что творчество его стало высшим музыкальным выражением духа XX века. Тогда мы этого еще не знали. 20 июня 1910 года была поставлена «Жар-птица». 13 июня 1911 года Фокин поставил у Дягилева «Петрушку».

Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была еще не совсем закончена (бульвар Raspail). Вернер, друг Эдисона, показал мне в Taverne de Pantheon два стола и сказал: «А это ваши социал-демократы — тут большевики, а там меньшевики». Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны (jupes-culottes), то почти пеленали ноги (jupes entra-vees). Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела французскую поэзию.
Рене Гиль проповедовал «научную поэзию», и его так называемые ученики с превеликой неохотой посещали мэтра.
Католическая церковь канонизировала Жанну д Арк.
Et Jehanne, la bonne Lorraine
Qu Anglois brulerent a Rouen…
Я вспомнила эти строки бессмертной баллады, глядя на статуэтки новой святой. Они были весьма сомнительного вкуса, и их начали продавать в лавочках церковной утвари.
***
Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки (например, в «Аполлоне» 1911 г.). Над «аполлоновской» живописью («Мир искусства») Модильяни откровенно смеялся.
Меня поразило, как Модильяни нашел красивым одного заведомо некрасивого человека и очень настаивал на этом. Я уже тогда подумала: он, наверно, видит все не так, как мы.
Во всяком случае, то, что в Париже называют модой, украшая это слово роскошными эпитетами, Модильяни не замечал вовсе.
Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома,- эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы Революции. Уцелел тот, в котором меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие «ню»…
Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафорга, Малларме, Бодлера.
Данте он мне никогда не читал. Быть может, потому, что я тогда еще не знала итальянского языка.
Как-то раз сказал: «J ai oublie de vous dire que je suis juif». Что он родом из-под Ливорно — сказал сразу, и что ему двадцать четыре года, а было ему двадцать шесть.
Говорил, что его интересовали авиаторы (по-теперешнему — летчики), но когда он с кем-то из них познакомился, то разочаровался: они оказались просто спортсменами (чего он ждал?).
В это время ранние, легкие и, как всякому известно, похожие на этажерки аэропланы кружились над моей ржавой и кривоватой современницей (1889) — Эйфелевой башней.
Она казалась мне похожей на гигантский подсвечник, забытый великаном среди столицы карликов. Но это уже нечто гулливеровское.
***
…а вокруг бушевал недавно победивший кубизм, оставшийся чуждым Модильяни.
Марк Шагал уже привез в Париж свой волшебный Витебск, а по парижским бульварам разгуливало в качестве неизвестного молодого человека еще не взошедшее светило — Чарли Чаплин. «Великий немой» (как тогда называли кино) еще красноречиво безмолвствовал.
***
«А далеко на севере»… в России умерли Лев Толстой, Врубель, Вера Комиссаржевская, символисты объявили себя в состоянии кризиса, и Александр Блок пророчествовал:
О, если б знали, дети, вы
Холод и мрак грядущих дней…
Три кита, на которых ныне покоится XX век,- Пруст, Джойс и Кафка — еще не существовали как мифы, хотя и были живы как люди.
В следующие годы, когда я, уверенная, что такой человек должен просиять, спрашивала о Модильяни у приезжающих из Парижа, ответ был всегда одним и тем же: не знаем, не слыхали.
Только раз Н. С. Гумилев, когда мы в последний раз вместе ехали к сыну в Бежецк (в мае 1918 г.) и я упомянула имя Модильяни, назвал его «пьяным чудовищем» или чем-то в этом роде и сказал, что в Париже у них было столкновение из-за того, что Гумилев в какой-то компании говорил по-русски, а Модильяни протестовал. А жить им обоим оставалось примерно по три года, и обоих ждала громкая посмертная слава.
К путешественникам Модильяни относился пренебрежительно. Он считал, что путешествия — это подмена истинного действия. «Les chants de Maldoror» постоянно носил в кармане; тогда эта книга была библиографической редкостью. Рассказывал, как пошел в русскую церковь к пасхальной заутрене, чтобы видеть крестный ход, так как любил пышные церемонии. И как некий, «вероятно очень важный господин» (надо думать — из посольства) похристосовался с ним. Модильяни, кажется, толком не разобрал, что это значит…
Мне долго казалось, что я никогда больше о нем ничего не услышу… А я услышала о нем очень много…
***
В начале нэпа, когда я была членом правления тогдашнего Союза писателей, мы обычно заседали в кабинете Александра Николаевича Тихонова (Ленинград, Моховая, 36, издательство «Всемирная литература»). Тогда снова наладились почтовые сношения с заграницей, и Тихонов получал много иностранных книг и журналов. Кто-то (во время заседания) передал мне номер французского художественного журнала. Я открыла — фотография Модильяни… Крестик… Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он — великий художник XX века (помнится, там его сравнивали с Боттичелли), что о нем уже есть монографии по-английски и по-итальянски. Потом, в тридцатых годах, мне много рассказывал о нем Эренбург, который посвятил ему стихи в книге «Стихи о канунах» и знал его в Париже позже, чем я. Читала я о Модильяни и у Карко, в книге «От Монмартра до Латинского квартала», и в бульварном романе, где автор соединил его с Утрилло. С уверенностью могу сказать, что этот гибрид на Модильяни десятого-одиннадцатого годов совершенно не похож, а то, что сделал автор, относится к разряду запрещенных приемов.
Но и совсем недавно Модильяни стал героем достаточно пошлого французского фильма «Монпарнас, 19». Это очень горько!
Болшево, 1959 — Москва, 1964
Анна Ахматова «Я — голос ваш…», Москва, изд. «Книжная палата», 1989

Источник: ArtMarket